Научись онтокритике, чтобы перенаучиться жить

Неграмотными в 21-м веке будут не те, кто не могут читать и писать, а те, кто не смогут научаться, от(раз)учаться и перенаучаться. Элвин Тоффлер

Поиск по этому блогу

2013-01-17

Сталинизм — память и миф, или Как беспамятны люди в России

В психологии многократно описан феномен «ложной памяти» (false memory), который срабатывает с потрясающей силой у людей даже через мгновения после личного наблюдения того или иного события, а спустя дни и тем более годы способен буквально создавать другую реальность прошлого, в которую веруют истовее, чем в любых богов любых религий.

Если же прошлое содержит что-то очень неприятное или ужасное, то происходит не вытеснение воспоминаний, как пытались утверждать психоаналитики, а их переинтерпретация и реорганизация в приятную для своей системы верований сторону. С историей гораздо проще — пишут приятный вариант, а все неприятные факты и объяснения убирают с глаз куда подальше.

Предлагаю вниманию моих читателей выступление «Память о сталинизме» председателя правления Международного общества «Мемориал» А.Б. Рогинского на международной конференции «История сталинизма. Итоги и проблемы изучения» в 2008 г. В нём много интересного, поучительного и очень печального. Особенно я обратил внимание на сюжет сравнения россиян с немцами. Последние смогли признать ужасы своей истории и принять на себя за них ответственность и обязанность постоянной профилактики. Но они убивали, можно, сказать, «чужих», а жители СССР предавали и убивали — прямо или косвенно — «своих», в том числе друзей и родственников. Как бы «благородный» и «гуманный» утопизм коммунизма — на фоне «людоедского» нацистско-фашистского утопизма — соединился с ослепляющим блеском Победы, под которой также разлито море крови сотен тысяч и миллионов бессмысленно погубленных «своих», чьи судьбы оказались отданы не на алтарь победы, а на жертвенник сталинской тирании с её безразличием к человеческой жизни.

Понятно, почему такое большое количество жителей современной России предпочитает сладкие мифы жесточайшей правде фактов. Признание объективной картины истории своего Отечества неизбежно потребует и соответствующего изменения отношения к самому себе: если мои предки оказались способны на массовое безумство, предательство соседей и близких, на конвейерное убийство и поклонение параноику-уголовнику, то кто тогда я и не повторяю ли их «подвиги» сейчас?

Оторопь берёт, когда представляешь, какие зловонные пласты лжи, самообмана и манипуляций предстоит разгребать тем поколениям, что выучат и освоят умелое, критическое мышление...

Память о сталинизме

Мы публикуем программное выступление председателя правления Международного общества «Мемориал» Арсения Рогинского, сделанное на одном из крупнейших научных форумов последнего времени – международной конференции «История сталинизма. Итоги и проблемы изучения», организованной «Мемориалом», Госархивом Российской Федерации, ИНИОНом, Фондом Первого Президента России, Уполномоченным по правам человека и издательством РОССПЭН.

Проблемы, связанные с памятью о сталинизме в сегодняшней России, болезненны и остры. На прилавках - масса просталинской литературы: художественной, публицистической, квазиисторической. В социологических опросах Сталин неизменно в первой тройке «самых выдающихся деятелей всех времен». В оправдательном духе интерпретируется сталинская политика в новых учебниках истории для школы.

А рядом - безусловные достижения историков и архивистов, сотни посвященных сталинизму фундаментальных томов документов, научных статей и монографий. Но они если и оказывают влияние на массовое сознание, то слишком слабое.

Причины тому - и в недостатке практических механизмов такого влияния, и в исторической политике последних лет. Но более всего – в особенностях нынешнего состояния нашей национальной исторической памяти о сталинизме.

Что я понимаю здесь под исторической памятью и что понимаю под сталинизмом? Вполне общепринятые вещи.

Историческая память – это ретроспективная форма коллективного сознания, формирующая коллективную идентичность в ее отношении к значимому для этой идентичности прошлому. Она работает с прошлым, реальным или мнимым, как с материалом: отбирает факты и соответствующим образом их систематизирует, выстраивая из них то, что она готова представить как генеалогию этой идентичности.

Сталинизм же – это система государственного управления, совокупность специфических политических практик сталинского руководства. На всем своем протяжении эта система, во многом эволюционировавшая, сохраняла ряд характерных черт. Но наиболее специфическая характеристика сталинизма, его родовая черта (возникшая с самого начала большевистского правления и со смертью Сталина не исчезнувшая) – это террор как универсальный инструмент решения любых политических и социальных задач. Именно государственное насилие, террор обеспечивал и возможность централизации управления, и разрыв горизонтальных связей, и высокую вертикальную мобильность, и жесткость внедрения идеологии при легкости ее модификации, и большую армию субъектов рабского труда и многое другое.

Отсюда память о сталинизме – это, прежде всего, память о государственном терроре как о системообразующем факторе эпохи, а также о его связи с разнообразными процессами и событиями того времени.

Но такова ли Память о сталинизме в современной России?

Скажу несколько слов о ключевых свойствах этой сегодняшней памяти.

Первое: память о сталинизме в России – это почти всегда память о жертвах. О жертвах, но не о преступлении. В качестве памяти о преступлении она не отрефлексирована, на этот счет консенсуса нет.

Дело в немалой степени в том, что в правовом смысле массовому сознанию не на что опереться. Нет никакого государственного правового акта, в котором государственный террор был бы назван преступлением. Двух строк в преамбуле к Закону 1991 г. о реабилитации жертв явно недостаточно. Нет и вызывающих хоть частичное доверие отдельных судебных решений -  никаких судебных процессов против участников сталинского террора в новой России не было – ни одного.

Но причины не только в этом.

Любое освоение исторических трагедий массовым сознанием базируется на распределении ролей между Добром и Злом и отождествлении себя с одной из ролей. Легче всего отождествить себя с Добром, то есть с невинной жертвой или, еще лучше, с героической борьбой против Зла. (Кстати, именно поэтому у наших восточноевропейских соседей, от Украины до Польши и Прибалтики нет таких тяжких проблем с освоением советского периода истории, как в России – они идентифицируют себя с жертвами или борцами, или с теми и другими одновременно; другой вопрос, всегда ли это отождествление находится в согласии с историческим знанием – но мы не о знании говорим, а о памяти). Можно даже отождествить себя со Злом, как это сделали немцы (не без помощи со стороны), - с тем, чтобы от этого Зла отмежеваться: «да, это, к несчастью, были мы – но теперь мы не такие и никогда больше такими не будем».

А что делать нам, живущим в России?

В советском терроре крайне сложно разделить палачей и жертв. Например, секретари обкомов, в августе 37-го они все, как один, члены «троек» и пачками подписывают расстрельные приговоры, а к ноябрю 38-го половина из них уже сама расстреляна.

В национальной и, в особенности, региональной памяти условные «палачи», - например, те же секретари обкомов 37-го года - остались отнюдь не одномерными злодеями: да, он подписывал документы о расстрелах, но он же организовывал строительство детских садиков и больниц и лично ходил по рабочим столовым снимать пробу с пищи, а дальнейшая его судьба и вовсе вызывает сочувствие.

И еще одно: в отличие от нацистов, которые в основном, убивали «чужих»: поляков, русских, наконец, немецких евреев (тоже ведь не совсем «своих»), мы убивали в основном своих, и сознание отказывается принимать этот факт.

В памяти о терроре мы не в состоянии распределить главные роли, не в состоянии расставить по местам местоимения «мы» и «они». Эта невозможность отчуждения зла и является главным препятствием к формированию полноценной памяти о терроре. Она усугубляет ее травматический характер, становится одной из главных причин вытеснения ее на периферию исторической памяти.

Второе - на определенном уровне, на уровне личных воспоминаний - это уходящая память. Свидетели еще есть, но это – последние свидетели, и они уходят, а вместе с ними уходит и память как личное воспоминание и личное переживание.

С этим вторым связано и третье:

На смену памяти-воспоминанию приходит память как набор коллективных образов прошлого, формируемых уже не личными и даже не семейными воспоминаниями, а различными социально-культурными механизмами. Не последним из этих механизмов является историческая политика, целенаправленные усилия политической элиты по формированию устраивающего ее образа прошлого. Такого рода усилия мы наблюдаем уже с 1990-х годов, когда политическая власть принялась искать обоснования собственной легитимности в прошлом. Но если власть ощущала дефицит легитимности, то население после распада СССР ощущало дефицит идентичности. При этом и власть, и население искали способ восполнить свои дефициты в образе Великой России, наследником которой является Россия нынешняя. Те образы «светлого прошлого» , которые предлагались властью в 90-е годы - Столыпин, Петр Первый и так далее – не были восприняты населением: слишком далеко и слишком мало связано с сегодняшним днем. Постепенно и подспудно концепция Великой России прирастала советским периодом, в частности – сталинской эпохой.

Пост-ельцинское руководство страны уловило эту готовность к очередной реконструкции прошлого и в полной мере ее использовало. Я не хочу сказать, что власть 2000-х намеревалась реабилитировать Сталина – она всего лишь хотела предложить своим согражданам идею великой страны, которая в любые эпохи остается великой и с честью выходит изо всех испытаний. Образ счастливого и славного прошлого был нужен ей для консолидации населения, для восстановления непререкаемости авторитета государственной власти, для укрепления собственной «вертикали» и т.д. Но, независимо от этих намерений, на фоне вновь возникшей панорамы великой державы, сегодня, как и прежде, «окруженной кольцом врагов», проступил усатый  профиль великого вождя. Этот результат был неизбежным и закономерным.

Два образа эпохи Сталина вступили в жестко конкурентные отношения друг с другом: образ сталинизма, т.е. образ преступного режима, на совести которого десятилетия государственного террора - и образ эпохи славных побед и великих свершений. И, конечно, в первую очередь образ главной победы — Победы в Великой Отечественной войне.

Четвертое: Память о сталинизме и Память о войне. Память о войне и стала той несущей конструкцией, на которой была переорганизована национальная самоидентификация. На эту тему много написано. Отмечу только одно: то, что сегодня называют памятью о войне, не вполне соответствует названию. Память о тяготах войны, о ее повседневности, о 41-м годе, о плене, эвакуации, о жертвах войны, эта память в хрущевскую эпоху была резко антисталинской. В то время она органично сплеталась с памятью о терроре. Сегодня память о войне подменена памятью о Победе. Подмена началась в середине 60-х. Одновременно с конца 60-х вновь оказалась – на целых двадцать лет! - под запретом память о терроре. Завершилось же подмена только теперь, когда фронтовиков почти не осталось и корректировать коллективный стереотип личными воспоминаниями некому.

Память о Победе без памяти о цене Победы, конечно, не может быть антисталинской. И поэтому она плохо совмещается с памятью о терроре. Если сильно упростить, то этот конфликт памятей выглядит примерно так. Если государственный террор был преступлением, то кто преступник? Государство? Стоявший во главе его Сталин? Но ведь мы победили в войне с Абсолютным Злом, – и, стало быть, мы были не подданными преступного режима, а великой страной, олицетворением всего доброго, что есть в мире? Именно под водительством Сталина мы одолели Гитлера. Победа - это эпоха Сталина, и террор – это эпоха Сталина. Примирить эти два образа прошлого невозможно, если только не вытеснить один из них, или, по крайней мере, не внести в него серьезные коррективы.

Так и произошло – память о терроре отступила. Она не вовсе исчезла, но оказалась оттесненной на периферию массового сознания.

В этих обстоятельствах удивительно, что память о терроре вообще осталась хоть в каком-то виде, что она не превратилась в Великое Национальное Табу, что она все-таки существует и развивается.

Беглому обзору механизмов и институций, которые формируют эту память, я и намерен посвятить оставшееся время.

Первым и самым наглядным свидетельством памяти об исторических событиях являются памятники, посвященные этим событиям.

Вопреки распространенному мнению, памятников и памятных знаков, напоминающих о сталинском терроре, в России немало – не менее 800. Устанавливаются они не централизованно, а энергией общественности и местных администраций. Федеральная власть практически не участвует в мемориализации памяти о терроре. Это не воспринимается как приоритетная государственная задача. Какую-то роль, вероятно, играет также желание уклониться от дополнительной легитимации болезненной темы.

Все эти скульптуры, часовенки, кресты, закладные камни увековечивают Память о жертвах. Но в этой памяти нет образа преступления, нет и преступников. Есть жертвы – то ли стихийного бедствия, то ли какой-то иной катастрофы, источники и смысл которой остаются массовому сознанию непостижимыми.

В городах большинство этих памятников и памятных знаков стоят не на центральных площадях, а в отдаленных местах, там, где покоятся останки расстрелянных. При этом многие центральные улицы по-прежнему носят имена людей, прямо или косвенно к террору причастных. Совмещение сегодняшней городской топонимики, унаследованной от советской эпохи, и памяти о жертвах , унесенной на окраины, - вот наглядный образ состояния исторической памяти о сталинизме в России.

Книги памяти - одна из опорных точек памяти о сталинизме. Эти книги, издающиеся в большинстве регионов России, образуют сегодня библиотеку объемом почти в 300 томов. В них содержится в общей сложности более полутора миллионов имен казненных, приговоренным к лагерным срокам, депортированных. Это серьезное достижение, особенно если вспомнить сложности доступа ко многим нашим архивам, хранящим материалы о терроре.

Однако эти книги почти не формирует национальную память. Во-первых, это - региональные книги, содержание каждой из которых по отдельности являет собой не образ национальной катастрофы, а, скорее, картину «местной» беды. С региональной раздробленностью корреспондирует методологический разнобой: у каждой Книги памяти свои источники, свои принципы отбора, свой объем и формат представления биографических данных. Причина этому – отсутствие единой государственной программы выпуска Книг памяти. Федеральная власть и здесь уклоняется от своего долга.

Во-вторых, это – почти не публичная память: книги выходят крошечными тиражами и не всегда попадают даже в региональные библиотеки.

Сейчас  «Мемориал» разместил в Интернете базу данных, которая объединяет данные Книг памяти, пополненные некоторыми данными МВД России, а также самого «Мемориала». Здесь более 2 миллионов 700 тысяч имен. В сравнении с масштабами советского террора это очень мало, на составление полного списка, если работа будет продолжаться такими темпами, уйдет еще несколько десятилетий.

Музеи. И здесь дела обстоят не так скверно, как можно было бы ожидать . Конечно, в России по-прежнему нет общенационального Музея государственного террора, который мог бы сыграть важную роль в формировании образа террора в массовом сознании. Местных музеев, для которых тема террора была бы основной, меньше десяти. И все-таки, по нашим данным , тема террора присутствует изредка  в экспозициях, а в основном в фондах около 300 музеев, разбросанных по всей стране (это, главным образом, районные и городские краеведческие музеи). Однако общие проблемы памяти о терроре сказываются и здесь. В экспозициях тема лагерей и трудпоселков чаще всего растворена в сюжетах, посвященных индустриализации района, а собственно репрессии – аресты, приговоры, расстрелы – в биографических стендах и витринах. В целом террор представлен крайне фрагментарно, и лишь условно вписан в историю страны.

Места памяти, связанные с террором. Сегодня это в первую очередь места захоронений: массовые захоронения расстрелянных в период Большого террора и крупные лагерные кладбища. Но тайна, окутывавшая расстрелы, была столь велика, столь мало источников на эту тему удалось обнаружить, что на сегодня нам известно лишь около 100 мест захоронений расстрелянных 1937-1938 гг. – по нашим подсчетам, меньше трети от общего числа. Пример: несмотря на многолетние усилия поисковых групп, не удается найти даже захоронения жертв знаменитых «кашкетинских расстрелов» около Кирпичного завода под Воркутой. Что же до лагерных кладбищ, то мы знаем лишь считанные десятки из нескольких тысяч когда-то существовавших.

В любом случае, кладбища - это опять-таки память о жертвах.

Местами памяти не становятся объекты инфраструктуры террора в городах, – сохранившиеся здания областных и районных управлений ОГПУ/НКВД, здания тюрем, лагерные управления. Местами памяти почти не становятся объекты промышленности, возведенные трудом политзаключенных – каналы, железные дороги, шахты, заводы, комбинаты, дома. Очень просто было бы превратить их в «места памяти» - достаточно всего лишь повесить мемориальную доску у проходной завода или на железнодорожной станции.

Еще один канал снабжения массового сознания историческими концепциями и образами - культура в наиболее массовых формах бытования, прежде всего, телевидение. Телевизионные передачи, посвященные сталинской эпохе, довольно многочисленны и разнообразны, и гламурный просталинский китч вроде сериала «Сталин-life» конкурирует на равных с талантливыми и вполне добросовестными экранизациями Шаламова и Солженицына. Телезритель может выбирать предпочтительные для него способы прочтения эпохи. Увы, судя по всему, доля тех, кто выбирает «Сталин-life» растет, а тех, кто выбирает Шаламова – падает. Естественно: зритель , чье актуальное мировоззрение формирует антизападная риторика и бесконечные заклинания телевизионных политологов о великой стране, которая со всех сторон окружена врагами, а внутри подрывается «пятой колонной», не нуждается в подсказках, чтобы выбрать для себя тот образ прошлого, который лучше всего соответствует этому мировоззрению. И никакими Шаламовыми-Солженицыными его не собьешь.

Наконец, едва ли не самый важный институт конструирования коллективных представлений о прошлом – школьный курс истории. Здесь (а также в значительной части публицистических и документальных телепередач) государственная историческая политика, в отличие от многого, о чем говорилось выше, вполне активна. Ее характер, впрочем, заставляет задуматься над тем, что пассивность по отношению к исторической памяти не столь опасна, как использование истории в качестве инструмента политики.

В новых учебниках истории присутствует тема сталинизма как системного явления. Казалось бы, достижение. Но террор выступает там в качестве исторически детерминированного и безальтернативного инструмента решения государственных задач. Эта концепция не исключает сочувствия к жертвам Молоха истории, но категорически не допускает постановки вопроса о преступном характере террора и о субъекте этого преступления.

Это не результат установки на идеализацию Сталина. Это естественное побочное следствие решения совсем другой задачи – утверждения идеи заведомой правоты государственной власти. Власть выше любых нравственных и юридических оценок. Она неподсудна по определению, ибо руководствуется государственными интересами, которые выше интересов человека и общества, выше морали и права. Государство право всегда - по крайней мере, до тех пор, пока справляется со своими врагами. Эта мысль пронизывает новые учебные пособия от начала и до конца, а не только там, где речь идет о репрессиях.

Итого: как видно из всего сказанного выше, мы можем говорить о памяти раздробленной, фрагментарной, уходящей, вытесненной на периферию массового сознания. Носители памяти о сталинизме в том смысле, который мы вкладываем в эти слова, сегодня в очевидном меньшинстве.  Остается ли еще у этой памяти шанс стать общенациональной, какие знания и какие ценности должны быть для этого усвоены массовым сознанием, что здесь надо делать - это предмет отдельного разговора. Ясно, что необходимы совместные усилия и общества и государства. Ясно также, что историкам в этом процессе принадлежит особая роль, на них же падает и особая ответственность.

Благодарю за внимание.

Москва, 5 декабря 2008 г.

2013-01-11

Как задавать вопросы, чтобы идти к истине (кейс по критическому мышлению)

Публикую материал из ЖЖ Дмитрия Губина (dimagubin) «Интервью с женой Адагамова как профессиональный журналистский кейс». Там всё в тексте, от себя добавляю только ссылку на раздел своего сайта про вопросы:
Шум, связанный с появлением на сайте Russia Today интервью бывшей жены drugoi  Татьяны Дельсаль — шум вокруг примечательного журналистского кейса, подлежащий разбору с моими студентами.
Russia Today предваряет ролик информацией, что жена обвиняет мужа в "надругательстве над несовершеннолетним ребенком" (а бурная дискуссия "за кадром" сводится к обсуждению, педофил ли Адагамов).
Сразу, чтобы пресечь такое обсуждение здесь: я в отношении этого обвинения агностик. Совратил Адагамов ребенка? — не знаю. Совратил ребенок Адагамова? — не знаю. Политическое это дело, поскольку Адагамов член КС? — не знаю. Месть бывшей жены? девичьи фантазии? шантаж? — не знаю, не знаю, не знаю.
Внимание, студенты журфака, вопрос: если бы вам поручили такое интервью, какие вопросы вы бы задали? Какая была бы ваша установка?
Подумали?
Еще время дать?
По-моему, единственная возможная здесь установка — максимально прояснить суть дела прямыми вопросами. А затем подвергнуть ответы обвинителя сомнению (раз обвиняемого рядом нет). И — никаких эмоций: корректно, но без профессиональной пощады, раз Татьяна Дельсаль решила обратиться к публичному жанру, а не довериться полицейскому расследованию и закрытым заседаниям суда (если до суда дойдет).
Я бы задал такие вопросы:
- О ком идет речь? То есть конкретно — кто вам Адагамов и кто предполагаемая жертва?
- Что произошло? (И если последует ответ типа "это так ужасно, что не могу назвать" — последовало бы мое "ужасно то, что мы обсуждаем чужую личную жизнь публично, раз уж мы это обсуждаем, объясните так, чтобы понял даже ребенок". Да, я бы настаивал на абсолютной ясности, иначе неясно, что случилось — взрослый выпорол ребенка ремнем? Вступил в сексуальный контакт? Наорал матом? Мыл голым в ванной? ЧТО? — произошло, раз уж вы даете интервью).
- От кого и при каких обстоятельствах вам стало о произошедшем известно?
- Когда предполагаемое событие произошло?
- Менялось ли тогда поведение ребенка? Менялось ли поведение мужа? Если вы это заметили, то что предприняли?
- Были ли у вас с ребенком (в случае, если это ваша дочь) доверительные разговоры? Знали ли вы о ее личной жизни?
- Когда и кому первый раз ребенок сказал о произошедшем?
- Имеются ли у вас другие доказательства, кроме слов ребенка?
- Обращался ли ребенок в полицию?
- Что предполагаемая жертва намерена сейчас предпринять? Знает ли она о том, что вы даете публичное интервью?
- Объяснялись ли вы уже с мужем на эти темы? Что он ответил?
- Почему вы предаете это гласности сейчас? Почему не обратились в полицию вы сами? Будете ли обращаться в полицию, и в какую — норвежскую или российскую?
Ну, и еще бы я просмотрел соответствующую часть УК, позвонил знакомым юристам... Но это вторая часть кейса.
А теперь смотрим, что сделала посланная выполнять задание начальства Russia Today интервьюерша.
Показать видео
Посмотрели?
А теперь скажите: какие свидетельствующие о преступлении факты — а не намеки, экивоки, объяснения, эмоции — вам  стали известны?
Мне более или менее ясно одно: какой-то 12-летней девочке, предположительно в Норвегии, предположительно Адагамов что-то сделал. И делал это до ее 16-летия. И было это 15 лет назад. И все. Интервьюерша сделала пару вялых попыток задать вопросы из моего списка. Но вялых. А зачем? Велено ведь наверняка было записать интервью с бывшей женой Адагамова, которая его замажет по полной. И ты, знаешь, давай особо в детали не вдавайся. И вот вам итог: ноль информации. Потому что когда подгоняют доказательства под результат — это не не журналистика, а пропаганда.
"Я должна хорошенько подумать, чтобы осуществить то, что я задумала", — сказала в интервью г-жа Дельсаль. У меня к ней нет претензий. Я взял за жизнь несколько тысяч интервью, и мне нередко и раскрывали душу, и вдохновенно врали, и искренне несли чушь. Это моя обязанность — делать так, чтобы интервью сводилось не к замыслам собеседника, а к интересам общества.
Начальники на RT, вон, ведь хорошо подумали — они не глупые девочки! —  прежде чем осуществить то, что им, возможно, велели осуществить: как аккуратен текст на сайте RT! Ни одной зацепки для юриста. И вот именно поэтому я и подозреваю, что весь этот шум уйдет в песок.
Это будет очень плохо.
Потому что следствие заглохнет, а осадок останется.
Осадок — это и есть цель пропаганды.
В отличие от журналистики.

Легитимность российской власти под скальпелем критического мышления

Публикую в своём блоге статью Александра Рубцова «В поисках утраченной легитимности» из серии «Метафизика власти» прежде всего как пример применения развитого критического мышления. Меня привлекло как замечание об ограниченности языка описания — этот барьер далеко не все и не всегда способны увидеть и указать, — так и постановка вопросов об изменении устоявшихся схем объяснения основ легитимности власти в России. Два сильных критических захода в одной статье — весьма неплохо. Я выделил жирным шрифтом те места, на которые хочу обратить внимание читателей:

В поисках утраченной легитимности

Александр Рубцов
Vedomosti.ru
11.01.2013
Итог года: все изменилось, но никуда не сдвинулось. Общество шагнуло вперед, попятилось, власть с перепугу пообещала, естественно, обманула, а теперь мечется в судорогах реакции. Закручиванию гаек мешают срывы резьбы; протест ходит кругами — ищет новые форматы. В энергичных пробуксовках и топтании на месте вконец стирается тонкий слой несущей поверхности, пока еще удерживающий всю эту суету над провалом. Уже ясно, что выход из ситуации сложнее, чем казалось, и точно не в горизонте обыденного понимания.

В моменты нестабильности, на сквозном транзите, особенно важен адекватный язык описания. Тем более в стране, в политической фактуре которой всë сплошь имитации и обманки, а слова и вещи друг с другом как не родные. Однако ураганное перерождение затронуло такие глубины социального порядка, что взывает к темам, которые пока вообще вне языка, к предметам сразу невидимым и почти не обсуждаемым, а значит, «непромысливаемым». В политическом своя архитектоника: помимо конструкции власти есть природа полей и сил, которые эту конструкцию держат. Это как разница между основами конструирования и теорией гравитации. Или первотолчка.

Главный вопрос уже сейчас вовсе из другого измерения и вызывающе резок: а, собственно, по какому праву здесь вообще правят? Не именно эти, но и все, кто был до них и придет после. Только кажется, будто здесь все известно и понятно, что менять. Если «государство» так регулярно и легко делают средством перехвата личной власти, общих ресурсов, чужих судеб и жизней, значит, мало этот инструмент по-разному затачивать и передавать из рук в руки, даже если эти руки с каждым разом все чище, головы горячее, а сердца как лед.

Более того, здесь мало и затертых сентенций про то, что надо менять «не фигурантов, а систему». Речь уже не о качестве легальности, но о самой природе легитимного.

Это тоже «вертикаль» — признания и захвата, но не организационная, а сущностная. Обнаружив, что вождь не вечен и что у Путина тоже есть спина, не защищенная от травм и друзей, народ озадачился будущим: как из этого загона не просто выйти, но так, чтобы более не возвращаться туда же, откуда только что с дикими мучениями выбирались. Люди открыли сундук власти, увидели в нем привычные политические вещи и собрались их перетряхнуть: что-то выбросить, заменить, подлатать и пересыпать порошком от деспотов. Но стоит задуматься о том, почему все прошлые ревизии этого барахла и освежающие процедуры до сих пор не дали надежных, устойчивых результатов, как тут же открывается еще один слой, а там второе дно, под ним еще одно, такое же ложное… Когда же рядом шкаф с книгами по философии политики и государства, этот сундук и вовсе превращается в бездонный колодец, только сверху прикрытый realpolitik, но в глубине скрывающий микрофизику власти и ее метафизику. Там сплошь нерешенные и даже непоставленные вопросы, а значит, и место ненайденных и потерянных ответов, необходимых для выхода из тупика, но у поверхности не встречающихся.

Заглядывать в этот колодец опасно: он засасывает с дикой скоростью и силой, как нора Алисы. За последнее время Россия успела в разных долях и акцентах испытать почти все известные обоснования отношений господства и подчинения — трансцендентальные и сакральные, идеологические и социально-психологические, рационально-прагматические, операционально-технологические и даже банально силовые. Мы, будто в съемке рапидом, упаковали в эту четверть века едва ли не всю мировую историю оправдания политики и почти полный комплект теорий власти с соответствующими им моделями отношений и конструкциями правления. Снимем иллюзию, будто все это время тип властвования был у нас хотя бы примерно один.

Если контурно обрисовать эту стремительную эпопею смены типов легитимации, выйдет нечто пестрое и мечущееся.

Сейчас власть отчаянно осваивает последнее прибежище — сближение с церковью. Больше деваться некуда. В политический и юридический оборот всерьез вводят понятие «покушение на святое». Кого именно от покушений на кощунство здесь будут прикрывать, показала расправа после эпизода в ХХС. Стране на ощупь навязывают «суррогатного монарха».

Курс на создание политической религии сменил куда более приземленную форму легитимации личной власти — подавляющий тефлоновый рейтинг. Сдвиг от ЦИК к РПЦ наметился с началом падения популярности, после издевательской рокировки и грубого фальсификата на выборах. До этого прощали все — и прятаться за иконостас не было нужды. Переоценить значение этого перелома невозможно.

Падение рейтингов и накал протеста поставили крест на «полицейском государстве общего блага». Тотального изничтожения политики полицией (у нас — просто в ходе полицейской операции) не произошло, а с «общим благом» все еще хуже. Оппозиция «друг/враг», которую Карл Шмитт завещал как основу политического, не рассасывается, а наоборот. Хотя мотив «лояльность за порядок и хлеб» все еще сохраняет инерцию.

Тут же мы наблюдали опыт оправдания власти с ее «правом» на цинизм, коварство, обман и насилие через мифологию Особого Знания про государственный интерес (макиавеллианское ragion di Stato). Перед сдачей президентского кресла на временное хранение случился взрыв активности в сфере стратегического планирования. Сейчас и эта модель не работает: как показало послание, основные стратегические идеи без смешного надрыва непроизносимы, а на последней пресс-конференции эпическое полотно «знает все» и вовсе рассыпалось — больше этого формата не будет.

В высшую политику Путина втолкнули через личную популярность, нагнетавшуюся прежде всего фоном, который создал Ельцин: от противного (Путин как не-Ельцин). Сам кандидат на тот момент был типичный who is, но уже была атмосфера ожидания чего-то дееспособного. И хотя все держалось на антихаризме позднего Ельцина, в начале славных дел сыграла именно харизматическая доминация. Две остальные схемы Макса Вебера не работали: рациональная вера в законность порядка была слишком условной, а опоры на традицию не было вовсе. Теперь и остатки харизмы тают на глазах.

Миф о «лихих 90-х» питает еще одну идеологему: якобы Путин обуздал Гоббса в России, прекратив «войну всех против всех» в стране, ухитрившейся в новейшей истории впасть в «естественное» (догосударственное) состояние. Но Путин победил не войну, а своих врагов в ней. И сейчас нагнетает новый всплеск политического милитаризма: война (еще холодная, но уже гражданская) развязана именно властью, легитимация которой как миротворца все более абсурдна. Этот Левиафан уже точно с мордой крокодила.

Решающее событие страна пережила в самом начале 90-х: она прошла точку небытия и момент учреждения новой государственности, даже с отцом-основателем, патриархом семейства. Это могло бы стать основой новой легитимности, если бы с Конституцией не обращались, как сейчас.

Кроме того, известно, что такие учредительные акты не проходят без идеологии как светской религии — если не питать иллюзий по поводу деидеологизации и понимать, что антикоммунизм и критика засилья идеологии сами идеологичны. Но и эта «опора» грохнулась тогда буквально за пару лет, а новой национальной идеей Старая площадь без толку бредит до сих пор.

Таковы контуры проблемы. Далее в серии «Метафизика власти» мы рассмотрим эти сюжеты в отдельности, но даже из наброска видно, что перепробовали все — и все безвозвратно испортили. Этой власти более оправдания нет, она зависает в разреженном воздухе сомнительной легитимности: на каком основании эти люди присваивают себе право риторически конструировать «большинство», а затем болтать и действовать от его имени, поставив себе на службу ЦИ и ВВ? Не осталось теорий, которые можно было бы подвести под эту шатающуюся, падающую конструкцию. Даже «стационарный бандит» здесь ведет себя как залетный гастролер.

Но и саму власть нельзя рассматривать в логике попсы: эй, вы там, наверху! Она диффузна, проникает во все поры отношений и повседневности. В играх легитимации общество активно и порой само же подталкивает начальство к тому или иному способу действия. Но это тема отдельного разговора.

Автор — руководитель Центра исследований идеологических процессов Института 
философии РАН

Опубликовано по адресу: www.vedomosti.ru/newsline/news/7884241/aleksandr_rubcov_v_poiskah_utrachennoj_legitimnosti

Избранное сообщение

Онтокритика как социограмотность и социопрофесионализм

Онтокритика как социограмотность и социопрофесионализм

Популярные сообщения