Научись онтокритике, чтобы перенаучиться жить

Неграмотными в 21-м веке будут не те, кто не могут читать и писать, а те, кто не смогут научаться, от(раз)учаться и перенаучаться. Элвин Тоффлер

Поиск по этому блогу

2014-05-03

«Мы не на земле живём — на мешке с костями»: Виктор Астафьев

КУЛЬТУРА / ВЫПУСК № 47 ОТ 30 АПРЕЛЯ 2014

30-04-2014 01:21:00 http://www.novayagazeta.ru/arts/63423.html

Виктор АСТАФЬЕВ: «Мы не на земле живём — на мешке с костями»

Первого мая — 90-й день рождения Виктора Астафьева

«А Енисей, не спящий даже ночью, крутолобый бык на той стороне, пилка еловых вершин над дальним перевалом, молчаливое село за моей спиной, кузнечик, из последних сил работающий наперекор осени в крапиве, вроде бы один во всем мире, трава, как бы отлитая из металла, — это и была моя родина, близкая и тревожная». Астафьев был таким.
И таким: «Мы потеряли свой народ. Русской нации больше нет. Есть жуликоватая шпана, мычащее стадо. Но и весь мир снова погружается в варварство, готов встать обратно на четвереньки. В ХХ веке земляне радовались многим изобретениям и открытиям, визжали от восторга. В ХХI будут плакать и креститься, чтобы вымолить у Бога прощение и найти способы избавления от бед, ими же содеянных <…>. Если они, потомки, не осмыслят и не осознают прошлого, у них не будет будущего. У порога их жизни всегда будут стоять, как стояли на пороге нашей жизни, авантюристы, подобные фашистам и коммунистам, готовые запутать их, заморочить им голову и повести за собой стадом на бойню за светлое будущее и за «жизненное пространство».
Его считают противоречивым. Делят астафьевские книги и его самого на разные периоды. Пеняли, что озлобился в старости, не оставлял читателям ни надежды, ни просвета. А по-моему, нет ничего противоречивого в любви и нежности к своей земле и ненависти ко всему, что уродует ее и ее обитателей. И это очень логично и правильно — говорить своему народу в глаза о его рабстве. И жалеть его. Глупо было как раз требовать просвета — если его не видно. Тем более требовать от человека, прошедшего детдом, войну, послевоенный голод, израненного, похоронившего детей и друзей.
Всегда хотелось говорить с Астафьевым о прозе и поэзии, о музыке и чудесах этой жизни, о горах, Енисее, Сыме, тайге («Что же самое хорошее было в моей жизни? Лес, тайга, бесчисленные хождения по ней…»). А под диктофон, для газеты, спрашивал в основном о жизни такой, какая она в России есть.
Время все то же: и сейчас остро не хватает авторитетных для нации прямых и не-лживых высказываний, точных диагнозов.
Я тогда работал в «Известиях», это было совсем другое издание, кто помнит. Напечатано было далеко не все, что предлагал, — газеты не резиновые; какие-то мысли и воспоминания пришлось резать. Да и отправлял не все, что записано. Сейчас, чтобы прослушать те пленки и найти ранее не опубликованные эпизоды бесед, пришлось искать магнитофон под кассеты из 90-х.
Стоило того. Обогрелся. Голос — живой. Задыхающийся, но сильный и взыскующий. Слушайте.

28 апреля 1994 года:
— Начинался-то век хорошо! Вплоть до 14-го года все дела шли ничего, только вот уже незаметно пулемет создали — правда, изобретатель долго его продать не мог; за спиной что-то делалось, в третьем году и в пятом уже начинали мутить мир и расслаивать. А потом как обезумели. По существу, так и не останавливались до 45-го. И уж так кровью сильно умыли в 39—45-м мир — его середину, умыли маленько и Америку — но не так, как нас… Отправляли на фронт ненадолго. Как на бойню. Так и было: умирали по дороге на фронт, в первом бою. Особенно в пехоте. В атаке солдат мог быть 15—20 минут, в наступлении — несколько дней. Меня три раза ранило, каждый раз где-то на исходе десятых суток. На Днепровском плацдарме — на восьмой день… С передовой-то мало кого сейчас осталось, здоровы и бодры комиссары. Меня внуки держат.
Вот что мне важно понять. 1945-й. У Бродского, помните: «Кто в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою»? И вновь взялись строить социализм. Вождю народов вернувшиеся с той войны простили все? Это прощение, которое выше справедливости, или что-то другое? И грех ли долготерпение? Нет, даже не в этих понятиях. Хочу понять, что внутри было, как это психологически происходило, когда победители, маршалы и рядовые, вновь позволили вытирать о себя ноги.
— Никто не думал никого прощать. Просто уж так в оборот жизнь взяла в 46—47-м годах, они особенно тяжкими были, два первых послевоенных года, вплоть до отмены карточек… Вот сейчас говорят: «Тяжело жить». Кто говорит — не знает, как невероятно тяжело может быть, нашего-то брата уже мало осталось… Очень тяжело было. Сейчас можно хлебом наесться досыта. А тогда в очередях за хлебом людей давили насмерть. Нам не до партийных полководцев было: они там гуляли, пили, орденами себя награждали, хвалили себя за гениальность свою. В эти годы они много для себя сделали, началось строительство этих больших домов в Москве, грандиозных памятников. Они не понимали, что народ погибает, деревня — пустая, скоро их кормить некому будет. На войне потеряли 13 миллионов рядовых — а значит, крестьянских детей. Комиссары в это число, извините, не входят. Так теряли деревню. Запрет на аборты тогда погубил еще 5 миллионов женщин. От голода умирали. Я же видел, как вставали в военкомате на учет демобилизованные, — тучей мы плыли. Мы же все друг друга знали, город небольшой. И я же видел потом, как ребята эти падали от заброшенности, ран, словно здоровый молодой лес. Тут самая страшная причина, о которой не говорим.
А они ведь, между прочим, дабы народу брюхо набить, продавали хороший хлеб — чтоб на выручку купить плохого. Мы даже в войну через Финляндию, Норвегию один эшелон хлеба пропускали в Швецию — потому что одна семья изволила есть только русский, саратовский. У этого хлеба интересная история. Его сделали малые ребятишки. Так было: «Я пойду гулять, играть». — «На вот ковшик, зерна отбери: колотое — скоту, уродливое — на помол, крупное, может, из всего ковшика одно, — положи отдельно». Так за несколько столетий саратовские ребятишки по горстке отобрали нам великий хлеб, с самой лучшей клейковиной. И мы продавали его до 57-го года. В 57-м мы заслали «овсюг», и они нам в эмалированных цистернах вернули последнюю партию хлеба и не стали больше покупать.
Да, после каждой большой войны обязательно бывали в странах внутренние волнения. Ну так и после каждого страшного боя были молебны: молились все вместе, от рядового до маршала, становясь на колени (кстати, и Веллингтон после Ватерлоо), и отмаливали у Бога грехи за только что пролитую кровь. Это было обязательно. Мы были первой армией в мире, что воевала без Бога… Даже у фашистов, которых мы очернили всяко, хотя во многом превзошли, на пряжке было написано: «С нами Бог», и, может, оттого не все они обалдели, и какая-то низшая часть солдат, верующих, не творила уж самых страшных преступлений. Мы приписали всем немцам грехи карателей второго и третьего эшелонов, что шли за фронтом, — СС, абвера. А на передовой наши ребята, как и они, не боялись попасть в плен. Как-то вечером к нам перешли сразу 18 человек. Сначала мы думали: в наступление пошел фриц. Но перешли, показали, что оружие у них смазанное, никакого зла не было, не стреляли. А привел их молодой парень: у нас — сентябрь, благодать — спелые яблоки висят, помидоры, урожай. Они объясняют, что им, мол, надоело есть какой-то горох с тушенкой. Накормили. Никакого зла от них физиологического мы не ощущали.
Мы цитируем Розенберга, приводим только крайние высказывания. Но и наполеоновская, и немецкая армии шли завоевывать и осваивать дикий край. Столкнулись с нашим бедным, но милосердным народом, и что-то внутри произошло у многих из них. Я же бывал на Западе, разговаривал с людьми. Стравили, конечно, народы, потом уже остервенились. Дядя мой в Дивногорске жил — хитрован, он сдался в плен, потом убежал. Чё не бежать-то было? Немцы возили смотанную проволоку на алюминиевых колышках, одной ниткой обносили пленных и говорили: «Иваны, если убежите — мы вас будем пух-пух». Сами уходили, водку пили, не охраняли. Никто не бежал.
Немцы уже в первые годы после войны стали рассказывать правду о ней. В 50-е выходят «Не убий» Рихтера, «Время жить и время умирать» Ремарка. Но Ремарк не был на этой войне, а Рихтер воевал, и я был ошеломлен этой правдой — мы не могли так писать: цензура — это одно, но помимо нее мы в любом случае будем писать с уважением, любовью к своему народу, а он написал с ненавистью к своим — к тому народу, кто стал ловить отступающих немцев в 45-м и вешать на фонарях.
А грех ли — наше долготерпение? Грех — в том смысле, что обязательно это всегда плохо в России заканчивается, уж такой кровью… Видел однажды: колхозная лошадь — спина, шея сбиты, одна подкова на четыре ноги, и еще какой-то придурок начал ее <...> лупцевать. Через 15 минут, брыкая тощим задом, она разнесла все в щепки, только он живой, слава богу, остался, и потом еще бежала куда-то с рваной шлеей — она ж колхозная, расползлась, с одной оглоблей и хомутом; умчалась, докуда сил хватило, в поле… и там упала. Вот этого боюсь, что, как колхозная лошадь, страна разнесется, всю сбрую, все хозяйство — в щепки. И будут же бить кто кого попало! Не «красные» на «белых», все смешается, счеты сводить будут: ах, курва, у тебя пенсия на 15 тыщ больше!
Уже подходя к дверям Астафьева, вдруг понял, что подарочный набор ручек, который я ему нес, — таких, какими он писал, перьевых, — немецкий. Понимал, что никакой ненависти к немцам у солдата-окопника, если она и была, давно уж нет, и все же. Как я-то сам буду выглядеть с таким подарком? Но когда В.П. рассказывал о колхозной лошади, понял, насколько глупы мои опасения и как глубоко мне стоит засунуть обыденную мораль и обывательские предрассудки. Вспомнилась сразу хрестоматийная сцена с Ницше: он выходит из отеля, видит, как кучер избивает кнутом лошадь. Бросается к ней, обнимает ее за шею, плачет. Плачет, обрушив всю свою философию, все свои беспощадные и циничные умствования, замолчав после этого уже навсегда, навеки расставшись с человечеством и проведя остаток жизни в невменяемости. О чем я вообще думал, нет ни эллина, ни иудея, есть лишь страдания всего живого на планете, слезы в одних глазах и сочувствие в других.
— Мы даже на передовой, умирая, вшами живьем съедаемые, всё в чем-то были виноваты и должны. Ну должны, ладно. Но в чем виноваты? Не так окопался, не туда стреляешь. Вот что: с того момента, как армия стала столь огромной и почти неконтролируемой, как изобрели оружие, против которого нет защиты (а от него нет — пусть не пудрят мозги, ничем мы не защищены от водородного оружия), человечество подписало себе смертный приговор. И ведь инстинктивно, какими-то железами, не умом даже, подкоркой оно понимает, что обречено.
И боюсь, что совершенно правильно Леонтьев пророчествовал. История завершится Россией. Она погубит мир. То было сказано задолго до революции и всех потрясений. Смертельное для всей Земли оружие попало самым незрелым — нам да североамериканцам. Те 200 лет живут, и мы — тысячу. И что мы? Грозили все время, как мальчишки, друг другу: хошь, спалю?! Сейчас чиркну или немного погодя! Что с ними, охальниками, делать? Шуметь — только подзадоришь. А, не дай Бог, упадет Тунгусский метеорит второй, и будет взрыв? И начнется ядерная война. Потому что ответят. Мы да североамериканцы — дети! Русский народ — дите, молодой народ. Да, гениальный во многом, были гении и еще, наверное, будут, и не всегда в оружейном деле и в милитаристском направлении… В Тобольске Софийско-Успенский храм, ему за 300 лет. Какая древность, говорим. Самое старое здание за Уралом. А в Греции на праздновании 900-летия Патмосского монастыря Иоанна Богослова я не слышал от народа, что этот монастырь — древний. Нормальный возраст. Дети мы. Посмотрите на испанцев: у них, даже когда радуются, в глубине глаз сохраняется печаль. За ними — история, знание чего-то. А за вашингтонцем что?
Вот какая штука: можно много говорить, близится ли финал истории, российской или всего человечества, но человека задевает за живое совсем другое. Для меня, например, выражение космического трагизма — «Людочка». Меня в свое время она потрясла.
— Я не выдумал эту историю. Это маленькая, строк 25, заметка, прочитанная в вологодской газете. Конечно, знаю множество страшных преступлений, выступал ведь я и в лагерях, уж такое слышал! Но замысел — такая тайна, которую никто из художников не отгадал. Читатели разгадывают только. Почему эта судьба, именно эта заметка так задела мое сознание, почему назвал Людочкой… Я причем ее облик представлял. И читал как-то рассказ вслух в библиотеке, за столом сидела девочка, закончившая наш пединститут, по облику точно совпадающая с тем, что я держал в своем воображении. Она так рыдала — ее отпаивали водой; мне говорят: «Виктор Петрович, можете с ней поговорить?» О чем?! Чтобы услышать еще одну историю, как сломали судьбу русской девочке, приехавшей из деревни? Я слышал их миллион, этих трагедий — они рушатся на нас, на меня… И, наконец, слепил судьбу этого ни в чем не виноватого ребенка. Ну вот там князя Болконского убивают, депутата Айздердзиса. Это фигуры. А эта бедная девочка, которую сделал отец-алкоголик, она-то в чем виновата? Вы перед ней все виноваты! Мы. Мы, живущие в таком мире и соглашающиеся с ним.
…Люди теперь некоторые пытаются жить хотя бы в домашнем, узком кругу по правде. Пусть они ее понимают деформированно, кто-то вообще не понимает, что такое правда, но кому-то уже внушили, что надо начинать с себя. И это очень важно. Пусть мы не все до конца понимаем, но что-то между собой, в себе уже у нас произошло. Маленькую, очень веселую повесть для детей напишу (повесть, еще называл сказкой, «Приключения Спирьки» — о своей собачке в деревне Быковке под Пермью, где «мы прообретались лет семь, как оказалось потом, самых плодотворных в моей работе и самых счастливых в нашей жизни» — Астафьев так и не закончил. Пробовал диктовать, когда — после первого инсульта — рука уже не действовала, но бросил, поняв, как отличается это от того, что он писал рукой. —А. Т.) Именно поэтому и напишу, чтоб доброту пробуждать в ребятах и трудолюбие, буржуазную бережливость — может, и к этому придем. Ведь главное у буржуазии, в чем я, поездив по миру, убедился, — трудолюбие и бережливость. Мы ж утратили и то, и другое. Ничего и никого беречь не умеем — ни себя, ни своих детей.
В то же время на каждом углу наши патриоты блажат: родину распродаем. Что распродали-то? Вот недавно лекцию читал в Швейцарии, в университете. Там, где Рона впадает в Женевское озеро, где Шильонский замок, стоит красивое дерево. Издалека кажется, это дуб, и будто он прямо в воде стоит. Ближе подойдешь, виден маленький остров. И вот это дерево и островок принадлежат англичанам. Когда-то англичане купили их у швейцарцев. Это меня умилило. Взяли, наверное, за это мешок золота. Ну так и что, распродали они родину? Не сидят же там сейчас англичане. Видел, как дно там чистят. И никаких конфликтов, никакого напряжения, никто из местных патриотов и не думает эту красоту спилить или спалить… Слева от этого дерева, неподалеку, кладбище, где похоронен Владимир Набоков. Был я на его могиле. Поклонился.
… Да, много мерзости, пакости, но она всегда была, и в каждом народе. А у нас ее взрастили. Но сейчас и много хорошего происходит. Не хотим замечать. Думаю, сегодня люди стали чуть получше. Мы вот соберемся за столом, говорю: раз уж взялись обличать, давайте подсчитывать. Скажите, кто тут сволочь. Разберемся — нет таких. Ну а нас ведь 20 человек! А ты своих подсчитай. Вот видишь…

4 декабря 1997 года:
— И к концу прошлого тысячелетия человечество в тяжелом состоянии подходило. У Цвейга это хорошо описано. Оно утратило искусство мореходства, знания океана, географии, судостроения, перезабыло все, что знали финикийцы, греки, римляне. Люди разучились странствовать, строить, жить. Утратили лоции, освоенные в походах на кораблях, и снова стали заходить в пещеры. Говорю про христианский мир, который ютился тогда на Пиренейском полуострове, вокруг Средиземного моря. Люди впали в страх, ждали второго пришествия Христа, Страшного суда. От страха, от смущения и начали вытворять черт-те что — все равно не жить, и осудят всех, все грешны. Умирали от кровосмешения, запивались. И только через столетия с путешествия Магеллана началось возрождение и искусства, и жизни вообще. Четыреста лет потребовалось для того, чтобы восстановить нормальное состояние человека, нормальную жизнь. Помогли поднять с колен людей и Микеланджело, и Рафаэль, и Боттичелли, многие-многие имена эпохи Возрождения можно называть.
Вот тогда на рубеже тысячелетий люди ждали второго пришествия и Страшного суда. Они ждали, а мы уже ничего не ждем. Нами руководят только инстинкты. Весь мир подходит к концу тысячелетия в очень плохом состоянии, а уж в этом мире мы где-то в обозе плетемся, все худшее от него на ходу подхватываем…
Планета наша задумана хорошо. Все для жизни есть. И живем: 15 200 войн учтено за все время, в них погибло три с лишним миллиарда человек. А сколько при этом еще и животины, тварей, ни в чем неповинных, — волков, лошадей, собак, кошек… Мы не на земле живем — на мешке с костями, а в середине кровь булькает. Нас, русских, сейчас 600 миллионов было бы, если б не войны, революции и преобразования. И земля ныне лежит безлюдной и пустой на сотни верст, словно дикое поле.
Автор: Алексей Тарасов

Постоянный адрес страницы: http://www.novayagazeta.ru/arts/63423.html

2014-04-27

«Сознательная линия на торжество идиотизма»: интервью Леонида Броневого

17:10, 14 Сентября 2011
http://sobesednik.ru/interview/leonid-bronevoi-ya-ne-proch-vernutsya-k-myulleru

Леонид Броневой: Я бы не прочь вернуться к Мюллеру

Броневой – ведущий актер Ленкома, до этого – звезда Театра на Малой Бронной, а про Мюллера и Велюрова вы и так никогда не забудете. У него редкая репутация артиста, способного сыграть решительно все, и человека, не желающего ладить решительно ни с кем. Один прославленный артист в частном разговоре назвал его «самым легким партнером и самым тяжелым коллегой, какого только можно себе представить»; беда в том, что с большинством людей у нас ровно наоборот, поэтому мы и живем так, как живем. А вариант Броневого – далеко не худший.

В собственном качестве мы не нужны

– Известно, что вы не жалуете прессу, а с телевидением вовсе не имеете дела, так что мы вас боимся.

– Правильно боитесь, но это у меня не каприз и не прихоть, а реакция на цензуру. У меня был телевизионный опыт, когда интервью записывали полтора часа и говорил я о том, что меня больше всего волнует: вот мы постоянно вспоминаем войну, но почему не сделать для ее участников несколько простых и давно необходимых вещей? Почему не приравнять к Герою Советского Союза, например, человека с тремя медалями «За отвагу»?

У меня в молодости был друг с тремя такими медалями, а сколько было таких людей всего – единицы, потому что «За отвагу» – это ведь медаль пехотная, вручаемая рядовым, чернорабочим войны, которые почти не выживали. Тот мой друг, мальчишка в сущности, одну получил за «языка», а вторую за то, что подорвал два танка. Ни денежных, ни иных льгот эта медаль не предполагала и сейчас не дает, как и большинство прочих солдатских наград. Вот об этом я говорил, а оставили от этого разговора полторы минуты ерунды. Если это сознательная цензура, то давайте возвращать Советский Союз в целом, со всем – пусть немногим – пристойным, что там было.

Вообще, мне кажется, это сознательная линия на торжество идиотизма, а точней – на повальную депрофессионализацию, потому что в своем профессиональном качестве я телевидению ни разу не понадобился. Один раз меня позвали спеть песенку в «Нашу гавань», и я при всем почтении к Успенскому не пошел, потому что занимаюсь не пением; в другой раз мною заинтересовался Малахов, но этот интерес не взаимен. В собственном качестве мы никому не нужны: в любом, но – только в чужом! Я смотрю «Культуру», все больше напоминающую резервацию, а в национальной политике, направленной на создание стада, участвовать не хочу.

– Эта политика дает результаты, по-вашему?

– Дает. У нас возвращают билеты на «Вишневый сад», собирается худсовет и всерьез обсуждает, почему это происходит. Ладно, говорю я, давайте предположим, что дело в нас, в спектакле, – но спектакль и так максимально легкий, короткий, быстрый, для зрителя нетрудный. Можно понять, когда и актерам, и зрителям труден шестичасовой «Сад» Някрошюса. Но наши два часа? Нет, не в нас дело, и не зря Захаров – универсальный Захаров, во всякое время находящий ключ к зрителю – искренне говорит сегодня: я не знаю, что ставить. Что им надо – варьете на сцене? У нас с аншлагами идут «Юнона» – это уж традиция – и «Аквитанская львица» с Чуриковой. Чем брать этого обработанного, зомбированного, по сути, зрителя – не знает сегодня ни один театр; разве что половой акт? Как ни горько это признавать, они добились, чего хотели: как у Горина, перестали подкупать актеров – проще оказалось скупить зрителей.

Мой отец сидел с матросом «Авроры»

– Вы стали известны в сравнительно зрелые годы – в тридцать пять – сорок: а что такое был молодой Броневой, какое, так сказать, амплуа?

– Амплуа – провинциальное, на все руки. Это же были Магнитогорск, Оренбург, Воронеж, а там актеры играют всё.

– Ну, Грозненский театр по тем временам – не такая уж провинция…

– А в Грозном, в чечено-ингушском драмтеатре, как назывался он тогда, работали две труппы: чечено-ингушская, собиравшая аншлаги, и русская – двадцать человек на спектакле… В Оренбурге я сподобился сыграть молодого Ленина – в пьесе Ивана Попова «Семья», в Воронеже — стареющего, в «Третьей патетической», а в Грозном – Сталина в «Кремлевских курантах». Меня и постановщика специально вызывали в обком – как это Броневой играет Сталина, не будучи партийным? «Я плохо играю?» – «Нет, хорошо, но…» – «А насчет «но» – я не толстовец и прощать не собираюсь». Меня семилетнего вместе с матерью отправили в ссылку после ареста отца – из Киева в Малмыж Кировской области. Отец не послушался матери, она его заставляла выбрать адвокатскую карьеру, он выбрал экономическую и оказался в органах. Сначала – в качестве начальника экономического отдела ГПУ, а потом – в качестве заключенного. Инкриминировали ему троцкизм – он в двадцать третьем на комсомольском собрании выступил в поддержку Троцкого, извлекли из-под спуда пятнадцатилетней давности протокол и припомнили ему это…

Вообще говоря, в ГПУ, даже и в экономическом отделе, нечего делать нормальному человеку. У того же Троцкого, когда Ленин предлагал ему пост наркома внутренних дел, хватило ума отказаться: еврей на этом посту, репрессивном по определению, – огромный козырь для антисемитов. А отец так и не прозрел до конца: когда уже вернулся, с гордостью говорил мне, что ему восстановили партстаж, вернули орден Красной Звезды (он гордился тем, что у него был орден за номером 34, а у самого Орджоникидзе – 35!), вручили золотой значок «50 лет в КПСС» – как же, дореволюционный стаж! Деньги, спрашиваю, деньги тебе вернул кто-нибудь за твои десять лет отсидки и пять ссылки? Но он был фанатик, его такие мелочи не интересовали.

Кстати, рассказывал он много интересного – тот лейтенантик, совсем юноша, который выбил ему зубы, демонстрируя троцкистский протокол, тоже потом попал в лагеря, обычное тогда дело. Отец валил лес в бригаде матроса с «Авроры», из той самой команды и чуть ли не того самого, который заряжал известную пушку. Он-то на разводе и показал этому матросу: смотри, вон новеньких привезли, а тот, крайний – мой следователь стоит… Матрос кивнул и ничего не сказал. Он взял этого бывшего следователя в свою бригаду. В пятидесятиградусный мороз валили лес. Лейтенантик спрашивает отца: вы не в обиде на меня? Да что ж, отвечает отец, вы человек подневольный… Лейтенантик быстро устал, присел отдохнуть на пенек. Отец говорит бригадиру: он ведь замерзнет! Матрос отвечает: оставь его. Через восемь часов они подошли к тому пеньку – на нем сидело уже что-то непонятное, непохожее на человека. Бригадир ударил ломом – отец вспоминал, что будто бриллианты брызнули. Следователь тот замерз, заледенел насквозь. Так что к Советскому Союзу у меня отношение однозначное, и ностальгии я ничьей не понимаю.

«Два чувства дивно близки нам»: голод и страх. Вот их я и помню, они меня всю жизнь сопровождали, хотя, конечно, ослабели потом… Ничем, кроме дикого страха, эта власть не держалась, я это про нее понимал и не скрывал особо – они, видимо, сами всё про себя понимали в последние годы, так что многое мне сходило с рук. Когда снимали «Мгновения», был на фильме консультант от органов. Он тихо сидел, не вмешивался, только однажды Лиознова меня подзывает и говорит: они бы хотели, чтобы Мюллер в картине пытал какого-нибудь генерала, а то уж больно выходит интеллектуал… Я подошел к консультанту и спрашиваю: какого генерала мне пытать? Если немецкого – ладно, а если советского – у вас это всегда лучше получалось. В результате вставили эпизод, где я ору на участника заговора Штауффенберга.

– А войну-то СССР выиграл, Леонид Сергеевич.

– Войну выиграли пространством, которое в самом деле поглотит любого захватчика, нечеловеческими жертвами, которых могло быть меньше, – вы же не станете, думаю, называть Жукова великим военачальником и поддерживать его нынешний культ? Войну выиграли потому, что самонадеянным безумцем был Гитлер, надеявшийся завершить блицкриг до холодов. А еще потому, что любой провозглашающий лозунг «Бей жидов» обязательно проигрывает. Это сказал мне один старый еврей в сорок втором году, когда исход войны был далеко не очевиден. Если бы Гитлер пошел против коммунистов, но не против евреев, – поддержка его, в том числе всемирная, могла быть больше в разы. Я тогда не поверил: «Неужели евреи поддержали бы Гитлера?» «Поддерживают же они Сталина», – сказал старый еврей и был прав, вероятно.

– А Семен Липкин говорил: «Войну выиграл Бог, вселившийся в народ».

– И это верно. Но я вспоминаю тут остроту Михоэлса, которую Раневская приводила мне как пример настоящего трагического юмора. Я шел мимо Театра Моссовета, вижу – Раневская скребком, деревянной лопатой, чистит снег. Остановился поцеловать ей руку, хоть мы и не были представлены. Восхитился ее юмором, а она сказала, что настоящий юмор был у Михоэлса. Они шли с ним по улице Горького и встретили какого-то знаменитого тогдашнего режиссера, и Раневская громко, чтоб слышно было, сказала: «В некоторых деятелях искусства могут жить только паразиты, а в вас, Соломон Михайлович, живет Бог!» На что Михоэлс гениально ответил: «Если во мне и живет Бог, то он в меня сослан».

Не плакать!

– Вы редко играете в современном кино, а на «Простые вещи» согласились – почему?

– По трем причинам. Во-первых, это хорошо придуманная и сыгранная история о старости – о положении, в котором живут девять десятых российских стариков, и хорошо еще, если у них, как у героя этого фильма, есть что продать. А об этом не говорят – стариков ведь как бы не существует, упоминание о них портит настроение тем, у кого есть пока и работа, и семья…

Во-вторых, это история об одиночестве, а у нас таких одиноких и заброшенных, причем не только стариков, и без всякой помощи – едва ли не полстраны.

А в-третьих и в-главных, это история о достоинстве. Уметь надо и стареть, и переживать времена, когда тебе перестают звонить… Показывали тут одного престарелого номенклатурщика – плачет. Сколько уже я видел этих плачущих большевиков! Что плакать? Стареть надо молча, умирать — с достоинством.

– Слушайте, прямо из вас Мюллер попер при этих словах…

– А я не отрекаюсь от Мюллера, он уже ко мне пристал, как Чапаев к Бабочкину, и это, кажется, была достойная работа.

Мне Юрий Карякин сказал как-то: неужели они все там не поняли, как вы этим Мюллером ударили по КГБ?! Я честно сказал: не только они, но и сам я не понял. Но есть у него там реплики, которые действительно не худо бы помнить. Помните, в сцене с Айсманом: «Что это вас на эпитеты потянуло? С усталости? Разведчик должен изъясняться существительными и глаголами: он пришел, она передала…» Мне там несколько сцен и посейчас нравятся. Особенно бессловесные – скажем, та, где Мюллер ждет, пока починят ящик стола… При этом там феерические несоответствия исторической правде – начать с того, что я на Мюллера не похож абсолютно, и слава Богу, что они мне ни разу не показали его фотографию. Все говорили, что нет хорошей. Если б я увидел, насколько на него не похож – отказался бы от роли.

Шелленберг в кабинете Гиммлера закуривает американскую сигарету – а ведь в стране действует приказ именно Гиммлера о том, что это строжайше запрещено! Ему бы таких люлей там ввалили, несмотря на всю его утонченность…

Но фильм мне кажется достойным, особенно эта его документальная стилистика, которую так испортили идиотской раскраской.

Снимать продолжение было поздно

– Почему тогда не сняли продолжение? Все его так ждали.

– Я думаю, регулярные запои Семенова отчасти с тем и были связаны, что он не может продолжать сагу – просто потому, что и ему, и огромному большинству зрителей не хотелось расставаться со Штирлицем, а рассказать о Штирлице то, что он действительно хотел, тогда не разрешили бы ни под каким видом. Ему важно было отправить его в Аргентину, потом в лубянскую тюрьму – кто бы про это снял? А когда он все это написал, снимать продолжение было поздно. Сделали только радиоспектакль «Приказано выжить».

– А представляете, какая могла быть пьеса на двоих – старый Мюллер и старый Шелленберг? Спорят, например, о том, наш был Штирлиц или не наш.

– Ну, если предположить, что Шелленберг не умер в 1952 году, а скрылся… почему нет? Я бы с удовольствием сыграл, если бы существовала пьеса. Два старых эсэсовца где-нибудь в Бразилии нашли бы много тем для разговора, особенно если бы мясник Мюллер избавился от зависти к интеллигенту Шелленбергу, а тот бы, наоборот, перековался в идейного… Поговорите с Олегом Павловичем.

С президентом в «Горках» без прессы

– Насчет советской власти мы с вами спорить не станем, но неужели сейчас лучше?

– Лучше. Я ведь говорил о голоде и страхе – где они сейчас? Медведев так и вовсе много правильных слов говорит. На меня он произвел самое благоприятное впечатление, когда поздравлял с 80-летием. Кстати, сказал, что его мама в Воронеже у меня училась, когда я преподавал технику сценической речи.

– Вы в Кремле встречались?

– Нет, меня привезли в загородную резиденцию, в «Горки».

– Вы встречались без журналистов – о чем шла речь?

– О многом. Я его поблагодарил, что он к нам пришел. Вообще же он спросил: вам присутствие прессы нужно? Нет, ответил я. Так что разговор был без свидетелей и таковым останется.

– У вас есть ощущение, что все это тем не менее скоро накроется?

– Очень может быть. Но я этого уже, надеюсь, не увижу.

– Увидите. А из-за чего именно накроется?

– Вероятнее всего – из-за национализма, который я ненавижу. В Израиле меня спросили, еврей ли я. Я: «А какое это имеет значение?» – «В Израиле – имеет». Меня это чрезвычайно огорчило. И у нас — посмотрите, как третируют гастарбайтеров. А сколько тысяч эвакуированных приняла Средняя Азия, последней лепешкой делились, словом никто не попрекнул?! В Сибири, на Урале — и то дразнили «выковырянными», а в Казахстане, Узбекистане — никогда. Почему сегодня не вспомнить это?

– Есть несыгранные роли, о которых вы особенно жалеете?

– Мне сейчас тяжело играть и те пять спектаклей в месяц, которые есть в репертуаре Ленкома. Две «Женитьбы», два «Сада» и «Королевские игры». А жалею я о том, что не смог в свое время стать военным или дипломатом, как хотел. Только играл их, и то не под материнской фамилией Ландау, которую люблю, а под фамилией Броневой, дававшей возможность поступить хоть в Ташкентский театральный институт. Артист – бабская, в общем, профессия, и характеры у большинства бабские, хотя случаются у них периоды прекрасной солидарности. Я, например, поддерживаю артистов Таганки в конфликте с Любимовым, потому что могу себя поставить на их место. У меня и с Эфросом не было гладких отношений, он годами не разговаривал со мной, хотя перед уходом на Таганку звал с собой – я отказался и ему отсоветовал.

– А пишут, что вы были любимцем Эфроса.

– Я? После одной репетиции – не стану пересказывать весь инцидент – я отказался с ним работать. Он кричал: «Мне надоела ваша жирная морда!» Я никогда не был ничьим любимцем – может, поэтому и научился ни от кого особенно не зависеть.

– Напоследок было бы глупо не спросить о вашем любимом анекдоте про Мюллера.

– Да тут все предсказуемо: Штирлиц выстрелил, пуля отскочила. «Броневой», – понял Штирлиц.

Меня поразило, что этот анекдот давеча рассказал по телевизору Басков. Такого глубокого знания фольклора я от него не ожидал.

Быков Дмитрий

Избранное сообщение

Онтокритика как социограмотность и социопрофесионализм

Онтокритика как социограмотность и социопрофесионализм

Популярные сообщения