Мысли для начала... мышления

Неграмотными в 21-м веке будут не те, кто не могут читать и писать, а те, кто не смогут научаться, от(раз)учаться и перенаучаться. Элвин Тоффлер

2014-05-03

«Мы не на земле живём — на мешке с костями»: Виктор Астафьев

КУЛЬТУРА / ВЫПУСК № 47 ОТ 30 АПРЕЛЯ 2014

30-04-2014 01:21:00 http://www.novayagazeta.ru/arts/63423.html

Виктор АСТАФЬЕВ: «Мы не на земле живём — на мешке с костями»

Первого мая — 90-й день рождения Виктора Астафьева
ИТАР-ТАСС
«А Енисей, не спящий даже ночью, крутолобый бык на той стороне, пилка еловых вершин над дальним перевалом, молчаливое село за моей спиной, кузнечик, из последних сил работающий наперекор осени в крапиве, вроде бы один во всем мире, трава, как бы отлитая из металла, — это и была моя родина, близкая и тревожная». Астафьев был таким.
И таким: «Мы потеряли свой народ. Русской нации больше нет. Есть жуликоватая шпана, мычащее стадо. Но и весь мир снова погружается в варварство, готов встать обратно на четвереньки. В ХХ веке земляне радовались многим изобретениям и открытиям, визжали от восторга. В ХХI будут плакать и креститься, чтобы вымолить у Бога прощение и найти способы избавления от бед, ими же содеянных <…>. Если они, потомки, не осмыслят и не осознают прошлого, у них не будет будущего. У порога их жизни всегда будут стоять, как стояли на пороге нашей жизни, авантюристы, подобные фашистам и коммунистам, готовые запутать их, заморочить им голову и повести за собой стадом на бойню за светлое будущее и за «жизненное пространство».
Его считают противоречивым. Делят астафьевские книги и его самого на разные периоды. Пеняли, что озлобился в старости, не оставлял читателям ни надежды, ни просвета. А по-моему, нет ничего противоречивого в любви и нежности к своей земле и ненависти ко всему, что уродует ее и ее обитателей. И это очень логично и правильно — говорить своему народу в глаза о его рабстве. И жалеть его. Глупо было как раз требовать просвета — если его не видно. Тем более требовать от человека, прошедшего детдом, войну, послевоенный голод, израненного, похоронившего детей и друзей.
Всегда хотелось говорить с Астафьевым о прозе и поэзии, о музыке и чудесах этой жизни, о горах, Енисее, Сыме, тайге («Что же самое хорошее было в моей жизни? Лес, тайга, бесчисленные хождения по ней…»). А под диктофон, для газеты, спрашивал в основном о жизни такой, какая она в России есть.
Время все то же: и сейчас остро не хватает авторитетных для нации прямых и не-лживых высказываний, точных диагнозов.
Я тогда работал в «Известиях», это было совсем другое издание, кто помнит. Напечатано было далеко не все, что предлагал, — газеты не резиновые; какие-то мысли и воспоминания пришлось резать. Да и отправлял не все, что записано. Сейчас, чтобы прослушать те пленки и найти ранее не опубликованные эпизоды бесед, пришлось искать магнитофон под кассеты из 90-х.
Стоило того. Обогрелся. Голос — живой. Задыхающийся, но сильный и взыскующий. Слушайте.

28 апреля 1994 года:
— Начинался-то век хорошо! Вплоть до 14-го года все дела шли ничего, только вот уже незаметно пулемет создали — правда, изобретатель долго его продать не мог; за спиной что-то делалось, в третьем году и в пятом уже начинали мутить мир и расслаивать. А потом как обезумели. По существу, так и не останавливались до 45-го. И уж так кровью сильно умыли в 39—45-м мир — его середину, умыли маленько и Америку — но не так, как нас… Отправляли на фронт ненадолго. Как на бойню. Так и было: умирали по дороге на фронт, в первом бою. Особенно в пехоте. В атаке солдат мог быть 15—20 минут, в наступлении — несколько дней. Меня три раза ранило, каждый раз где-то на исходе десятых суток. На Днепровском плацдарме — на восьмой день… С передовой-то мало кого сейчас осталось, здоровы и бодры комиссары. Меня внуки держат.
Вот что мне важно понять. 1945-й. У Бродского, помните: «Кто в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою»? И вновь взялись строить социализм. Вождю народов вернувшиеся с той войны простили все? Это прощение, которое выше справедливости, или что-то другое? И грех ли долготерпение? Нет, даже не в этих понятиях. Хочу понять, что внутри было, как это психологически происходило, когда победители, маршалы и рядовые, вновь позволили вытирать о себя ноги.
— Никто не думал никого прощать. Просто уж так в оборот жизнь взяла в 46—47-м годах, они особенно тяжкими были, два первых послевоенных года, вплоть до отмены карточек… Вот сейчас говорят: «Тяжело жить». Кто говорит — не знает, как невероятно тяжело может быть, нашего-то брата уже мало осталось… Очень тяжело было. Сейчас можно хлебом наесться досыта. А тогда в очередях за хлебом людей давили насмерть. Нам не до партийных полководцев было: они там гуляли, пили, орденами себя награждали, хвалили себя за гениальность свою. В эти годы они много для себя сделали, началось строительство этих больших домов в Москве, грандиозных памятников. Они не понимали, что народ погибает, деревня — пустая, скоро их кормить некому будет. На войне потеряли 13 миллионов рядовых — а значит, крестьянских детей. Комиссары в это число, извините, не входят. Так теряли деревню. Запрет на аборты тогда погубил еще 5 миллионов женщин. От голода умирали. Я же видел, как вставали в военкомате на учет демобилизованные, — тучей мы плыли. Мы же все друг друга знали, город небольшой. И я же видел потом, как ребята эти падали от заброшенности, ран, словно здоровый молодой лес. Тут самая страшная причина, о которой не говорим.
А они ведь, между прочим, дабы народу брюхо набить, продавали хороший хлеб — чтоб на выручку купить плохого. Мы даже в войну через Финляндию, Норвегию один эшелон хлеба пропускали в Швецию — потому что одна семья изволила есть только русский, саратовский. У этого хлеба интересная история. Его сделали малые ребятишки. Так было: «Я пойду гулять, играть». — «На вот ковшик, зерна отбери: колотое — скоту, уродливое — на помол, крупное, может, из всего ковшика одно, — положи отдельно». Так за несколько столетий саратовские ребятишки по горстке отобрали нам великий хлеб, с самой лучшей клейковиной. И мы продавали его до 57-го года. В 57-м мы заслали «овсюг», и они нам в эмалированных цистернах вернули последнюю партию хлеба и не стали больше покупать.
Да, после каждой большой войны обязательно бывали в странах внутренние волнения. Ну так и после каждого страшного боя были молебны: молились все вместе, от рядового до маршала, становясь на колени (кстати, и Веллингтон после Ватерлоо), и отмаливали у Бога грехи за только что пролитую кровь. Это было обязательно. Мы были первой армией в мире, что воевала без Бога… Даже у фашистов, которых мы очернили всяко, хотя во многом превзошли, на пряжке было написано: «С нами Бог», и, может, оттого не все они обалдели, и какая-то низшая часть солдат, верующих, не творила уж самых страшных преступлений. Мы приписали всем немцам грехи карателей второго и третьего эшелонов, что шли за фронтом, — СС, абвера. А на передовой наши ребята, как и они, не боялись попасть в плен. Как-то вечером к нам перешли сразу 18 человек. Сначала мы думали: в наступление пошел фриц. Но перешли, показали, что оружие у них смазанное, никакого зла не было, не стреляли. А привел их молодой парень: у нас — сентябрь, благодать — спелые яблоки висят, помидоры, урожай. Они объясняют, что им, мол, надоело есть какой-то горох с тушенкой. Накормили. Никакого зла от них физиологического мы не ощущали.
Мы цитируем Розенберга, приводим только крайние высказывания. Но и наполеоновская, и немецкая армии шли завоевывать и осваивать дикий край. Столкнулись с нашим бедным, но милосердным народом, и что-то внутри произошло у многих из них. Я же бывал на Западе, разговаривал с людьми. Стравили, конечно, народы, потом уже остервенились. Дядя мой в Дивногорске жил — хитрован, он сдался в плен, потом убежал. Чё не бежать-то было? Немцы возили смотанную проволоку на алюминиевых колышках, одной ниткой обносили пленных и говорили: «Иваны, если убежите — мы вас будем пух-пух». Сами уходили, водку пили, не охраняли. Никто не бежал.
Немцы уже в первые годы после войны стали рассказывать правду о ней. В 50-е выходят «Не убий» Рихтера, «Время жить и время умирать» Ремарка. Но Ремарк не был на этой войне, а Рихтер воевал, и я был ошеломлен этой правдой — мы не могли так писать: цензура — это одно, но помимо нее мы в любом случае будем писать с уважением, любовью к своему народу, а он написал с ненавистью к своим — к тому народу, кто стал ловить отступающих немцев в 45-м и вешать на фонарях.
А грех ли — наше долготерпение? Грех — в том смысле, что обязательно это всегда плохо в России заканчивается, уж такой кровью… Видел однажды: колхозная лошадь — спина, шея сбиты, одна подкова на четыре ноги, и еще какой-то придурок начал ее <...> лупцевать. Через 15 минут, брыкая тощим задом, она разнесла все в щепки, только он живой, слава богу, остался, и потом еще бежала куда-то с рваной шлеей — она ж колхозная, расползлась, с одной оглоблей и хомутом; умчалась, докуда сил хватило, в поле… и там упала. Вот этого боюсь, что, как колхозная лошадь, страна разнесется, всю сбрую, все хозяйство — в щепки. И будут же бить кто кого попало! Не «красные» на «белых», все смешается, счеты сводить будут: ах, курва, у тебя пенсия на 15 тыщ больше!
Уже подходя к дверям Астафьева, вдруг понял, что подарочный набор ручек, который я ему нес, — таких, какими он писал, перьевых, — немецкий. Понимал, что никакой ненависти к немцам у солдата-окопника, если она и была, давно уж нет, и все же. Как я-то сам буду выглядеть с таким подарком? Но когда В.П. рассказывал о колхозной лошади, понял, насколько глупы мои опасения и как глубоко мне стоит засунуть обыденную мораль и обывательские предрассудки. Вспомнилась сразу хрестоматийная сцена с Ницше: он выходит из отеля, видит, как кучер избивает кнутом лошадь. Бросается к ней, обнимает ее за шею, плачет. Плачет, обрушив всю свою философию, все свои беспощадные и циничные умствования, замолчав после этого уже навсегда, навеки расставшись с человечеством и проведя остаток жизни в невменяемости. О чем я вообще думал, нет ни эллина, ни иудея, есть лишь страдания всего живого на планете, слезы в одних глазах и сочувствие в других.
— Мы даже на передовой, умирая, вшами живьем съедаемые, всё в чем-то были виноваты и должны. Ну должны, ладно. Но в чем виноваты? Не так окопался, не туда стреляешь. Вот что: с того момента, как армия стала столь огромной и почти неконтролируемой, как изобрели оружие, против которого нет защиты (а от него нет — пусть не пудрят мозги, ничем мы не защищены от водородного оружия), человечество подписало себе смертный приговор. И ведь инстинктивно, какими-то железами, не умом даже, подкоркой оно понимает, что обречено.
И боюсь, что совершенно правильно Леонтьев пророчествовал. История завершится Россией. Она погубит мир. То было сказано задолго до революции и всех потрясений. Смертельное для всей Земли оружие попало самым незрелым — нам да североамериканцам. Те 200 лет живут, и мы — тысячу. И что мы? Грозили все время, как мальчишки, друг другу: хошь, спалю?! Сейчас чиркну или немного погодя! Что с ними, охальниками, делать? Шуметь — только подзадоришь. А, не дай Бог, упадет Тунгусский метеорит второй, и будет взрыв? И начнется ядерная война. Потому что ответят. Мы да североамериканцы — дети! Русский народ — дите, молодой народ. Да, гениальный во многом, были гении и еще, наверное, будут, и не всегда в оружейном деле и в милитаристском направлении… В Тобольске Софийско-Успенский храм, ему за 300 лет. Какая древность, говорим. Самое старое здание за Уралом. А в Греции на праздновании 900-летия Патмосского монастыря Иоанна Богослова я не слышал от народа, что этот монастырь — древний. Нормальный возраст. Дети мы. Посмотрите на испанцев: у них, даже когда радуются, в глубине глаз сохраняется печаль. За ними — история, знание чего-то. А за вашингтонцем что?
Вот какая штука: можно много говорить, близится ли финал истории, российской или всего человечества, но человека задевает за живое совсем другое. Для меня, например, выражение космического трагизма — «Людочка». Меня в свое время она потрясла.
— Я не выдумал эту историю. Это маленькая, строк 25, заметка, прочитанная в вологодской газете. Конечно, знаю множество страшных преступлений, выступал ведь я и в лагерях, уж такое слышал! Но замысел — такая тайна, которую никто из художников не отгадал. Читатели разгадывают только. Почему эта судьба, именно эта заметка так задела мое сознание, почему назвал Людочкой… Я причем ее облик представлял. И читал как-то рассказ вслух в библиотеке, за столом сидела девочка, закончившая наш пединститут, по облику точно совпадающая с тем, что я держал в своем воображении. Она так рыдала — ее отпаивали водой; мне говорят: «Виктор Петрович, можете с ней поговорить?» О чем?! Чтобы услышать еще одну историю, как сломали судьбу русской девочке, приехавшей из деревни? Я слышал их миллион, этих трагедий — они рушатся на нас, на меня… И, наконец, слепил судьбу этого ни в чем не виноватого ребенка. Ну вот там князя Болконского убивают, депутата Айздердзиса. Это фигуры. А эта бедная девочка, которую сделал отец-алкоголик, она-то в чем виновата? Вы перед ней все виноваты! Мы. Мы, живущие в таком мире и соглашающиеся с ним.
…Люди теперь некоторые пытаются жить хотя бы в домашнем, узком кругу по правде. Пусть они ее понимают деформированно, кто-то вообще не понимает, что такое правда, но кому-то уже внушили, что надо начинать с себя. И это очень важно. Пусть мы не все до конца понимаем, но что-то между собой, в себе уже у нас произошло. Маленькую, очень веселую повесть для детей напишу (повесть, еще называл сказкой, «Приключения Спирьки» — о своей собачке в деревне Быковке под Пермью, где «мы прообретались лет семь, как оказалось потом, самых плодотворных в моей работе и самых счастливых в нашей жизни» — Астафьев так и не закончил. Пробовал диктовать, когда — после первого инсульта — рука уже не действовала, но бросил, поняв, как отличается это от того, что он писал рукой. —А. Т.) Именно поэтому и напишу, чтоб доброту пробуждать в ребятах и трудолюбие, буржуазную бережливость — может, и к этому придем. Ведь главное у буржуазии, в чем я, поездив по миру, убедился, — трудолюбие и бережливость. Мы ж утратили и то, и другое. Ничего и никого беречь не умеем — ни себя, ни своих детей.
В то же время на каждом углу наши патриоты блажат: родину распродаем. Что распродали-то? Вот недавно лекцию читал в Швейцарии, в университете. Там, где Рона впадает в Женевское озеро, где Шильонский замок, стоит красивое дерево. Издалека кажется, это дуб, и будто он прямо в воде стоит. Ближе подойдешь, виден маленький остров. И вот это дерево и островок принадлежат англичанам. Когда-то англичане купили их у швейцарцев. Это меня умилило. Взяли, наверное, за это мешок золота. Ну так и что, распродали они родину? Не сидят же там сейчас англичане. Видел, как дно там чистят. И никаких конфликтов, никакого напряжения, никто из местных патриотов и не думает эту красоту спилить или спалить… Слева от этого дерева, неподалеку, кладбище, где похоронен Владимир Набоков. Был я на его могиле. Поклонился.
… Да, много мерзости, пакости, но она всегда была, и в каждом народе. А у нас ее взрастили. Но сейчас и много хорошего происходит. Не хотим замечать. Думаю, сегодня люди стали чуть получше. Мы вот соберемся за столом, говорю: раз уж взялись обличать, давайте подсчитывать. Скажите, кто тут сволочь. Разберемся — нет таких. Ну а нас ведь 20 человек! А ты своих подсчитай. Вот видишь…

4 декабря 1997 года:
— И к концу прошлого тысячелетия человечество в тяжелом состоянии подходило. У Цвейга это хорошо описано. Оно утратило искусство мореходства, знания океана, географии, судостроения, перезабыло все, что знали финикийцы, греки, римляне. Люди разучились странствовать, строить, жить. Утратили лоции, освоенные в походах на кораблях, и снова стали заходить в пещеры. Говорю про христианский мир, который ютился тогда на Пиренейском полуострове, вокруг Средиземного моря. Люди впали в страх, ждали второго пришествия Христа, Страшного суда. От страха, от смущения и начали вытворять черт-те что — все равно не жить, и осудят всех, все грешны. Умирали от кровосмешения, запивались. И только через столетия с путешествия Магеллана началось возрождение и искусства, и жизни вообще. Четыреста лет потребовалось для того, чтобы восстановить нормальное состояние человека, нормальную жизнь. Помогли поднять с колен людей и Микеланджело, и Рафаэль, и Боттичелли, многие-многие имена эпохи Возрождения можно называть.
Вот тогда на рубеже тысячелетий люди ждали второго пришествия и Страшного суда. Они ждали, а мы уже ничего не ждем. Нами руководят только инстинкты. Весь мир подходит к концу тысячелетия в очень плохом состоянии, а уж в этом мире мы где-то в обозе плетемся, все худшее от него на ходу подхватываем…
Планета наша задумана хорошо. Все для жизни есть. И живем: 15 200 войн учтено за все время, в них погибло три с лишним миллиарда человек. А сколько при этом еще и животины, тварей, ни в чем неповинных, — волков, лошадей, собак, кошек… Мы не на земле живем — на мешке с костями, а в середине кровь булькает. Нас, русских, сейчас 600 миллионов было бы, если б не войны, революции и преобразования. И земля ныне лежит безлюдной и пустой на сотни верст, словно дикое поле.
Автор: Алексей Тарасов

Постоянный адрес страницы: http://www.novayagazeta.ru/arts/63423.html